http://tuofikea.ru/novelty

Фурцева: героиня Советского Союза

В последних сериях саги о Фурцевой она, разумеется, предстанет в ризах покровительницы искусств, Мецената на советский лад, в окружении муз и их жрецов, приносящих щедрую дань в социалистический улей. Мне это неинтересно.

Я жил в удушающей атмосфере партийной заботы о культуре, равно как и обо всем остальном. Благодеяния Фурцевой в отношении отдельных художников и артистов, которыми так умиляются ее биографы, ничего не меняют:

Минуй нас пуще всех печалей
И барский гнев, и барская любовь.

Главное про героиню этого блокбастера я уже увидел.

Если бы Фурцевой кто-нибудь осмелился сказать, что вся ее жизнь — это непрерывная цепь предательств, она бы просто не поняла, о чем идет речь. Она была — по крайней мере такой она показана в фильме — человеком искренним, цельным и непосредственным. Ей не нужно таиться, скрывать свои мысли, лицемерить. Передовица в сегодняшней «Правде» — сталинской, хрущевской, брежневской — для нее истина в последней инстанции. Вождям она верит безоговорочно, а предательство и подлость понимает только применительно к тем, кого вождь в данный момент считает врагами. Отклонение от генеральной линии — вот для нее предательство и подлость. Генеральная линия виляла — ну так и спрашивайте с нее, с линии. Она совершает подлости с неподдельным энтузиазмом, пафос ее обличительных речей непритворен, сомнений она не ведает. Наедине с собой она еще может всплакнуть а обнимку с портретом поверженного комсомольского вожака, но на трибуне она уже не помнит, что вчера боготворила его.

Это потрясающее открытие авторов фильма. Потому она и добралась до большевистского Олимпа, ни разу не оступившись, что была «по-своему честной» — подобно одному изперсонажей Достоевского, который «зная про себя, что он не украдет денег со стола, окончательно считал себя человеком высшей честности».

Конформизм, которому при советской власти дали прозвище «активная жизненная позиция», достиг в личности Фурцевой своего идеального воплощения.

Даже знаменитый закрытый доклад Хрущева на XX съезде она читает как отличница, которой открылась высшая мудрость: «Мама, оказывается, Сталин во всем виноват!» Этот инфантильный имморализм чиновной дамы настолько очевиден мужчинам, которых она предает, что они даже не обижаются, не пытаются ей что-либо объяснить, только снисходительно соглашаются, как Богуславский: да, все правильно, как же иначе, так нам и надо. Набычившийся Жуков, пытающийся вести себя с ней по-мужски, выглядит глупо. Фурцева не противник: «Мне поручили, я должна».

Она не лишена эмоций, переживает по поводу своих матримониальных дел, как будто даже винит себя в мелких недочетах — за недостаток внимания к дочери, например. Но в служебном кабинете эмоции словно отключаются, здесь нет места ни сомнениям, ни угрызениям.

К ней даже как-то не идет грубое мужское слово «палач». Какой же она палач? Палач — этот тот, в пенсне, и другой, и третий — они подписывали расстрельные списки, а Катя Фурцева была тогда мелкой сошкой, она только стучала и задорно одобряла суровый приговор, а когда получила власть вершить судьбы, времена наступили вегетарианские. И за это назвать ее палачом?

Встреча с тем, другим, инфернальным миром — не лимузинов и строгих речей, а страдания и боли — встреча с подругой молодости Фирой Лифшиц, которая теперь необратимо за гранью, не задевает никаких струн в ее душе, только начальственный рефлекс, вырвавшийся властным окриком «А ну-ка замолчи!». И рассказывает она об этой встрече мужу так, будто встретила подругу где-нибудь в коридоре райкома, а не у жерла ада. Когда муж в упор спрашивает «а ты бы так смогла?» (поехать за любимым на каторгу), он уже знает ответ.

Встретив Никиту Всеволожского, отмотавшего срок по ее доносу, она суетливо сует ему деньги, но не потому, что хочет откупиться, — никакой своей, личной вины она за собой не знает, — а потому, что верит, что совершает бескорыстное доброе дело. И доносит на него снова. Эти две сферы — частной доброты и партийной принципиальности — просто не соприкасаются в ее сознании, как будто ими ведают разные полушария мозга.

У нашего общества память короткая, как у девушки. На эту забывчивость наивной малолетки все они, члены больших и малых ареопагов, и рассчитывают. Румяные старички с кровавым прошлым сидели в президиумах, пусть и не на главных местах, при Горбачеве, говорили правильные слова, горячо и убежденно поддерживали перестройку, и оставалось только диву даваться, как ловко они в очередной раз приспособили единственно верное учение к обеспечению собственного комфорта.

Об этих людях хорошо говорит писатель Феликс Сорокин в «Хромой судьбе» у Стругацких:

Случалось, по слухам, что бивали их по щекам, выливали им на голову тарелку с супом в ресторане, плевали публично в глаза. По слухам. Сам я этого никогда не видел… Они ходили среди нас с руками по локоть в крови, с памятью, гноящейся невообразимыми подробностями, с придушенной или даже насмерть задавленной совестью, — наследники выморочных квартир, выморочных рукописей, выморочных постов. И мы не знали, как с ними поступать… нам хотелось пригвоздить их к позорному столбу, клеймить их публично, но ведь казалось, что они уже пригвождены и заклеймены, они уже на свалке и никогда больше не поднимут головы. В назидание потомству? Но ведь этот кошмар больше никогда не повторится, и разве такие назидания нужны потомству? И вообще казалось, пройдет год-другой, и они окончательно исчезнут в пучине истории и сам собою отпадет вопрос, подавать им руку при встрече или демонстративно отворачиваться…

Но прошел год и прошел другой, и как-то неуловимо все переменилось… в большинстве своем они и не думали исчезать в каких-то там пучинах… В пучине истории пошли исчезать черные эпиграммы и кровавые легенды, а герои их, утратив при рассмотрении в упор какой бы то ни было хрестоматийный антиглянец, вновь неотличимо смешались с прочими элементами окружающей среды, отличаясь от нас разве что возрастом, связями и четким пониманием того, что сейчас своевременно, а что несвоевременно.

В сентябре 1965 года в Большом театре учинили торжественное заседание по случаю юбилея Данте. Вместе с Фурцевой в президиуме сидела Анна Ахматова. В своем выступлении она назвала запретные тогда имена Гумилева и Мандельштама. И прочла свои стихи:

Факел, ночь, последнее объятье,
За порогом дикий вопль судьбы…

Аплодисмент, говорят, был скромный.